Ph_publ_shnurenko_n

ВОЗВРАЩЕНИЕ СВЕТА

 

Петербург на Невском. 1998. № 10 (21), октябрь-ноябрь. С. 46–47
Беседовал И. Шнуренко

 

«Рукописи горят, а искусство умирает», — считает Август Васильевич Ланин, автор зданий и картин, скульптур и макетов, проектов и идей.
Туннели подсознания, которые ведут, кажется, наугад в разные стороны, приводят в одну и ту же точку пространства-времени.
Из Ланина могло бы получиться десять художников, сказал кто-то в Союзе художников. «Но это не я выбираю, это мною движет», — говорит Ланин.
Не случайно многие проекты Ланина, которому сейчас 73 года, остались незавершенными.
Макет самого, пожалуй, масштабного из них стоит в мастерской художника на Васильевском острове. Этот проект — международный центр светской духовной культуры — своей устремленностью вверх напоминает готический храм.
Ланин подходит к старенькому проигрывателю и ставит на него пластинку Рахманинова. Храм начинает светиться изнутри — голубоватым вверху на высоких нотах, красным внизу на низких, — пока не наступает момент, когда кажется, что стены храма магическим образом исчезли, и осталось только подвластное музыке свечение.
— Вы верующий человек? — спрашиваю я Ланина.
— Я знающий. Религия открыла мне то, что видимый мир — это еще не весь мир. Это особенно хорошо композиторы чувствуют.
Вы можете быть верующим, можете быть неверующим, но когда вы заходите в храм — любой религии, — на вас это воздействует. Потому что там веками накопленный опыт режиссуры активного воздействия. Там синтез всех средств активного психологического воздействия. Это рациональное зерно культового искусства. Наития, прозрения культового искусства до сих пор не удовлетворены до конца, ищут свои формы изложения в виде религии, в виде мифов, в виде современного искусства.
И я в своем теперешнем состоянии понял, догадываюсь, предполагаю — что я уже, что называется, отработал. Не для вас, не для жены, не для сына, а для чего-то более высокого я перестал быть необходимым, нужным. Эти темы, о которых я говорил, не идут, потому что зерна ложатся только на подготовленную почву. Моя почва, судя по всему, уже иссякла.
От меня долго скрывали, что я сын бастарда. Мой отец был незаконнорожденный сын князя Свербеева. Формальный дед был кучером у князя. Типичный лошадник — маленький, коренастый, он не соотносился с отцом. Они были разнопородные.
Толстой провалился в телеграфную яму, а дед, проезжая, вытащил его оттуда. Софья Андреевна потом приписывала этот случай «нашему кучеру», но на самом деле это был мой дед.
Отец, Ланин Василий Дмитриевич, очень любил Толстого как писателя и очень не любил как человека. Он встречал Толстого, ездил на встречи с ним по деревням. После гибели отца осталось собрание сочинений Толстого.
Революция — стали делить помещичье добро. Отца хотели расстрелять односельчане. Его освободил отряд конников. Потом он был председателем сельхозкоммуны. К нам приезжал Молотов, звал отца в Москву на ответработу. Отец был очень привязан к деревне и отказался. Его убили, как я долго считал, кулаки. Потом, в пятидесятые годы, я приезжал на родину, и человек из органов сказал мне:» А ведь с вашим отцом что-то неясно. Он, кажется, состоял в партии эсеров».
Тетка мне рассказывала: «А ведь твоего отца Сталин убил. Он отказался в Москве работать. Ведь он княжеский сын-то». Тут у меня возникло ощущение, что я ублюдок. Отец был сильный, волевой, рослый, красивый человек.
Я родился в селе Красивая Мечь Тульской области. Отца потерял в четыре года. Безотцовщина в тридцатые годы — это был залог нищенства, бедности. Проблема куска хлеба существовала с ранних лет. С двадцати лет я искал возможности заработать на хлеб. Тяготея к природе, а к лошадям особенно, я думал, что буду или ветеринаром, или лесничим. Потом тяготение к изображению взяло верх над всеми здравыми рассуждениями о необходимости куска хлеба. Я занимался в изостудии, перед войной должен был поступить в среднюю художественную школу. Я поехал на Украину, на родину отчима, и там меня застала война.
Война там началась на день раньше, чем она была объявлена. Немцы бомбили военный аэродром под Обручьем. Люди сразу к репродукторам, а там ничего — программа выходного дня. На следующий день снова бомбежка, одного немца сбивают, я бегу по холмам брать в плен летчика, ничего не нахожу, а другие ребята нашли. Через два-три дня разговор, что ребят моего возраста — с 15 до 18 — вызывают в военкомат. Мне было уже 15. Я не был на учете в военкомате, но воспитан был соответственно. Пришел в военкомат. Так и так — берите. Говорят — приготовьте смену белья, продуктов на три дня. Мы шли мимо колонн брошенных тракторов, которые уводили от немцев, но бензина не хватило.
Брошенные стада, ревущие коровы, обозы беженцев, пожары, в одном месте немецкий парашютный десант. Наш трехдневный запас, естественно, иссяк — мы шли уже девять дней, прошли четыреста километров. Начальник нашей команды, выяснив, что я сын военнослужащего, сказал, что есть приказ Верховного, что дети военнослужащих направляются по месту расквартирования отцов. До Бобровниц дойдем, до первого военкомата, говорит, я тебя передам. Мы дошли до Бобровниц, мне выписывают военный литер для возвращения в Ленинград. Поезда уже не ходят. Подошел через некоторое время какой-то эшелон-товарняк. Закрытые вагоны, а площадки все заняты. На одной площадке я увидел свободную последнюю нижнюю ступеньку, а на самой площадке ехало три пограничника — закопченные, в коросте, черные, с немецкой овчаркой перевязанной.
Эшелон подходит к Бахмачу, у-у-у- — паровозные гудки тревоги. Я выхожу на станцию, вещмешок оставлен в вагоне. Вижу траекторию — летит самолет на меня. Самолет шел довольно низко. Когда бомба отделяется от самолета на небольшом расстоянии, первоначально ее даже видно. Я когда это увидел, как рванул в сторону. При станции там был такой украинский бетонный ледник. Бетон, покрытый дерном, — холодильник того времени. И туда бегут люди. Я туда сунулся, там уже битком набито, я у самой двери. Кричат: » Закройте двери!» А закрыть уже невозможно, так набито. Передо мной пивной ларек станционный метрах в 20–25. Грохот, гул стоит такой, что невозможно выделить отдельные взрывы. В этом грохоте пивной ларек поднимается вверх, оттуда бежит мужчина с окровавленной головой, вбегает к нам, в панике. Мужчина средних лет, я ему даю носовой платок, он нос вытирает, и — пауза.
Я очнулся носом в землю. Пытаюсь подняться на руках. Рука меня не слушается, я не могу понять, в чем дело. А мама накануне мне сшила русскую косоворотку. Я поднимаю рукав, а у меня запястье под 90 градусов. И кисть скрючена, я ничего не могу сделать. И не могу дать себе отчета. Левым глазом ничего не вижу. Поворачиваюсь на бок. Спиной ко мне в белом пикейном пальтишке, летнем, девочка лет двенадцати с золотистыми волосами, распущенными. Совершенно неподвижная. Передо мной разбитая станционная будка с выбитой дверью, метрах в 20–25. Я иду туда. Лег на эту дверь. Гул, грохот, свист. Звуковой фон — конец света. Людей никого не вижу. Только осколки — дзык-дзык-дзык, дзык-дзык-дзык в стену. И первая мысль: вот интересно, будет что маме рассказать. А потом, еще немножко спустя, мысль: а придется ли рассказывать?
Было то состояние — я потом читал об этом в литературе — когда за непонятно какое время — вся ваша жизнь, в мельчайших подробностях, цветово — воспроизводится в памяти. Я уже знал, что это предсмертное состояние. Я всю свою жизнь просмотрел.
Я потом выяснил, что это продолжалось сорок минут — бомбежка. Для меня времени уже не существовало. Жажда — пить, пить, пить. Все горит — там же соломенные крыши, они как порох загораются. Вижу одну избу, у которой начинает крыша загораться. Думаю — пойду, там, в сенях, найду воду, ведро. Пошел в сени — ничего нет. Думаю — в комнату пойду. В комнате каким-то чудом уцелел комод с зеркалом. Думаю — подойти, посмотреть на себя в зеркало. И мысль — увижу себя, от страха потеряю сознание и сгорю. Я подошел к зеркалу… В общем, лица там не было, конечно. Был такой взлохмаченный колтун пепла, крови, слева кусок мяса висел, весь я был черный, и что самое интересное — не отдавая себе отчета. Не понимая происходящего, я не на лице — в зеркале увидел оскал улыбки белых зубов. Жив.
Жив, выбрался. Хотя внутри были другие чувства — вины, растерянности, опасности, в зеркале я увидел белый оскал зубов.
Очнулся я от боли. Меня перекладывали на санитарную машину. Взяли за перелом. Один женский голос, другой, говорят: «Тише, тише, у него еще и рука». Я снова потерял сознание и очнулся снова на операционном столе. Мне без наркоза вправляли двойной перелом. А левой рукой я держал руку сестры, как что-то спасительное — и она мне показывала потом синяк на ее руке. Я говорю главному доктору — у меня что-то еще на затылке. И впал в небытие. Мрак, темнота. Когда очнулся, было темно. Я думал, что это ночь. Оказалось, что я потерял зрение. Это продолжалось три, пять или семь дней — абсолютная темнота. Потом я пришел в себя в палате — меня из коридора переложили в палату. Я лежал около двери и поначалу увидел светлое пятно окна. Потом стал различать потолок светлый. Потом появились пятнышки непонятные. Я у соседа спрашиваю, грузина, что это такое. Он говорит: мухи. Около окна лежал раненный в живот врач, капитан по званию. Он сам себе ставил диагнозы и говорил сестрам и врачам, как его лечить. А потом его накрыли белой простыней, и всю ночь он лежал: острый нос на фоне окна.

Когда я поступил в Академию, я год во сне пел, целый год!
В Академии я был самым счастливым человеком. Твелькмейер [в журнальном тексте ошибочно — «Вельмейер»] Виктор Федорович был ректором [в журнальном тексте ошибочно — «проректором»], он сказал: ты на живописный сейчас не потянешь. Поступай на архитектурный, через год перейдешь. Мы считали — живописец — это слуга народа, надо писать жизнь народа. Народниками были. Я провел четыре года в казарме — думаю, какое я имею право говорить что-то о народе. Надо строить, восстанавливать страну. У меня вроде получается, пошли проекты, у меня пятерки, хвалят. И на живописный не пошел.
Питер я чувствовал, хотя мои отношения с Питером складывались очень сложно. И с Питером, и с питерцами. Когда меня перевезли в 37-м году из Москвы в Ленинград, я в Москве был отличником. И вдруг ближайшая школа к тому месту, где мы жили, меня не принимает. Недостоин. Это Первая гимназия, образцовая тогда. Говорят: ваши московские пятерки нас не устраивают. После Подмосковья с его кучерявостью, Звенигорода, где я был в лагере, — эти хвойные леса и болота, и черные, черные речки — после прозрачных, пескариных речушек Подмосковья…
Я пошел в графику, в питерский пейзаж, который я чувствовал. Первое же участие в выставке получило резонанс, меня отметили в печати. Хотя тема войны оставалась, ее ничем нельзя было затмить. Я начал тему «Дороги войны»… В графике я стал преуспевать. А я где-то даже испугался успеха, опасения появились, туда ли я гребу. Я стал пробовать смешанные техники, стал позволять себе монотипии, мне стало тесно в плоскости листа, в формате эстампа.

Появился поп-арт. Попытки выйти из плоскости холста, рельефная паста. Спровоцировала меня на этот поп-арт северная коса-горбуша. Это нечто среднее между серпом и нашей русской косой. Большой серп с косовищем нашей косы. Такая старая ржавая косовица, отполированная. И перемотано все это было ржавой проволокой. Такое сочетание материалов работает не только декоративно, но и психологически. А у меня к этому времени большая собака была, дог [в журнальном тексте ошибочно — «типа дога»], и мне приходилось с ним гулять на пустырях. Мы жили на проспекте Космонавтов, и там, где сейчас спортивный комплекс у Парка Победы, была большая свалка ближайших промышленных предприятий. Чего там только не было! Для поп-артиста это золотые россыпи. Отливки — бакелитовые, эбонитовые, с какими-то втулками латунными. И когда я стал воспринимать все через эту горбушу — сочетание материалов, я стал все уже воспринимать как элементы чего-то. Из этого я стал составлять. Обжигал, с огнем работал. Хотел даже взрывать, раздробить материал. А потом это помойное искусство, как я его сам называл, стало претить.
Меня в другую крайность шибануло. Впервые появился электронный анализатор звука, впервые — в Казани, в Харькове — появились какие-то попытки работать на этой основе, и меня после помойного искусства привлекло это стерильное. Работать в стерильной форме.
В 1975 году я перешел на живопись. В 1987 году — выставка без зрителя, и неожиданный успех предыдущей выставки в Голубой гостиной, когда художественная молодежь хотела сделать из меня, что ли, знамя движения.
Когда я работал с электронщиками в НИИРПА, они были связаны с Космопсихом. Это психолог, связанный с Институтом медико-биологических проблем. И он на меня вышел, предложил показать работы в этом институте. Я приехал туда с очень дилетантским фильмом, и мне там с ходу предложили: переходите к нам. Перспективы на сто лет вперед, все условия, переезд в Москву, блага. А я немножко насторожился и, что называется, «свалял дурачка». Придуривался. Говорил: да нет, я работаю на зрителя, а у вас почтовый ящик. И — отыграл в сторону. Появилась засекреченная программа освоения космоса «Луна» — сначала экспедиция, потом и стационарная космическая база на Луне. У них там была проблема сенсорной депривации космонавтов, то есть она была и есть. Космонавты — люди, отобранные очень строго, без притока эмоционального воздействия не выдерживают, и начинаются срывы. Стояла задача: создать среду активного функционально-психологического воздействия. Мне дали модуль, в его габаритах, и я должен был создать такую среду. Связался с первоначальными авторами в Москве, это номерные институты, стал работать. Кроме непосредственно модуля, я еще развил целую серию литографий по созданию активной среды в космосе, структурной организации пространства. Не просто эти пауки, которые там сейчас летают. Помимо модуля, сделал визуальный маяк, чтобы присутствие на Луне проходило в связке с обитаемым миром. Серьезно к этому отнесся. Там появилась вот эта возможность, которую я и тогда не реализовал, смутно, очень смутно упомянул в теме диссертации. Программу закрыли, связь с космосом прервалась, и все это осталось невостребованным.
Что меня здесь насторожило: работа с искусственным интеллектом. Ведь атом хотели использовать во благо, а использовали во зло. Это работа над созданием эталонов образного восприятия. Вот пример. Я с вами познакомился и отношу вас или к уже готовому эталону, или создаю новый эталон. Те возможности, которые я наметил, нигде не проклюнулись.
Свойство жемчуга — оживать на теле человека. То же самое и картины — живут только на глазах зрителя.
Моя жизнь уже кончается, а жизнь моих картин еще не началась.
Сократ сказал: «Я знаю, что ничего не знаю». Уже Сократу было известно, что наши знания, наши представления условны и относительны. Я знаю, что я знаю больше, чем я знаю. То есть мои знания не исчерпываются теми представлениями, которые надиктованы образованием, непосредственным восприятием. Мной фиксируются явления, не поддающиеся ни словесной формализации, ни математической формуле.
Попытки формализовать эти воздействия — это то бремя, на которое обречены поэты, композиторы, художники.
Нарисовать картину мира — неисполнимо.